Константин Ротиков

Другой Петербург

+ -
+9
Глава 

Меншиковский дворец

Академия художест

Топографический рок Петербурга. — Быт первых строителей города. — Страсть Петра I к поцелуям. — Глас народа о царском любовнике. — Петр II и князь Иван Долгоруков. — Военный устав о «содомском грехе». — Мужеложество с женщиной. — Характер петербургского населения. — Кадетский театр. — С. П. Дягилев в виде Минервы. — Жизнь К. Н. Батюшкова. — Дневник А. X. Востокова. — Учебные постановки натуры. — «Аполлон, Гиацинт и Кипарис». — Устройство римских купален. — «Ночи на вилле». — Гарсон Филипп и серебряный кофейник 

Попробуйте нарисовать продолговатый изгиб Финского залива, на самом кончике которого, там, где в него впадает Нева, разместился Санкт-Петербург. Что-то напоминает эта фигура, не правда ли? Вызывает смутные ассоциации с тем, что встречалось любознательному читателю на заборах, на стенках общественных туалетов. Есть в этом некий рок, предопределенность. «Голубизна» присуща этому городу изначально.
В самом деле, как строилась эта крепость, по манию Петра Великого заложенная на низком крохотном островке Невской губы, постоянно затопляемом наводнениями? Кстати, если уж вспомнилось о них: нет ли чего-то символичного в натиске вод, стремительно втягиваемых в русло реки из узкого жерла Финского залива, в схватке двух несущихся навстречу друг другу могучих потоков, разрешаемой всеобщим затоплением?
Крепость воздвигали солдаты и наемные рабочие, сгонявшиеся из разных губерний сюда, на болота северо-запада, чтобы в течение пяти-шести месяцев строительного сезона что-то тут построить. На зиму уходили обратно в свои деревни, а возвращаясь, видели, что все размыто наводнением, и продолжали работу, кажущуюся вполне бессмысленной и губившую в непосильных мучениях тысячи жизней. Однако, несмотря на проклятия и мрачные предзнаменования, дело потихоньку шло, и город рос. Женщин в этом городе не требовалось: тут строили укрепления, прокладывали дороги, рыли фундаменты, закладывали на верфях парусные суда. В немногие часы отдыха шли в кабак и, напившись до бесчувствия, заваливались спать. Спали вповалку. Как знать, куда там попадала, почесывая, рука. Что молча, крепко прижавшись друг к другу, вытворяли молодые парни, мечтающие о ласке.
Первым губернатором этих мест был князь Александр Данилович Меншиков. Дружба его с Петром не может не будить воображение. Сынишка дворцового конюха, приглянувшийся юному самодержцу. Всюду они были вместе: шлялись по кабакам в заграничных путешествиях, в звериной ярости рубили головы непокорным стрельцам, бок о бок мчались на конях в Полтавской баталии… Тридцать пять из неполных пятидесяти трех лет жизни Петра Великого связаны с Меншиковым.
Оба были женаты, имели многих детей и любовниц, хоть само по себе это обстоятельство ничего не доказывает. Импульсивная, ненасытная натура Петра требовала всего зараз, все ему было интересно.
Первым наставником царя, предпочитавшего пышным кремлевским теремам скромный комфорт Немецкой слободы на Яузе, был Франц Лефорт. Пылкая привязанность Петра к этому иноземцу была такова, что когда тот умер в 1699 году, двадцатисемилетний царь целовал его в гробу и плакал, как женщина. Отмечалась современниками эта страсть императора к поцелуям: денщика Афанасия Татищева мог он зацеловывать до ста раз. Семнадцатилетний Павел Ягужинский, начав лакеем при Петре, быстро сделал неплохую государственную карьеру; поговаривали, что и тут не обошлось без «содомского греха».
Петр I был женат дважды: первый раз очень рано, на Авдотье Лопухиной, на три года его старшей. Быстро возненавидев первую жену, родившую ему сына Алексея, Петр заточил Авдотью в монастырь.
Не лишено интереса, что с Меншиковым они заключили договор не жениться одному раньше другого… Лет через семь после изгнания Авдотьи Лопухиной появилась некая Катерина Трубачева, она же Марта Скавронская, чухонка неизвестного происхождения, оказавшаяся в обозе графа Шереметева. Потом полюбилась она Меншикову, который по-братски уступил ее Петру. Вслед за другом и сам он женился на Дарье Арсеньевой. Катерина успела до венчания родить царю двух дочерей, Анну и Елизавету; всего же было у них девять деток, умиравших в младенчестве.
В 1724 году Екатерина Алексеевна, бывшая Марта Скавронская, стала императрицей. Вскоре случился скандал: обнаружилась связь ее с Вильгельмом Монсом — по прихотливому орнаменту судьбы братом хорошенькой немочки Анны Монс, с которой свел Лефорт юного Петра в яузской слободе. А вслед за тем Петр и умер, при довольно таинственных обстоятельствах. Поскольку Меншиков, не терявший расположения Екатерины I, равно как и она, получили от этой смерти немалую выгоду, подозревать их в помощи природе не будет большой натяжкой.
Да что уж там: сохранилось дельце о дознании какого-то гвардейца Преображенского полка, который, будучи пьян, горланил, что государь «живет с Меншиковым бляжским образом». Причем, в те суровые времена, когда запросто можно было и на дыбу, и остаться без ноздрей — вольнодумца всего-то лишь сослали в Оренбург. Никого, видно, это не приводило в особое смущение.
Итак, если уж мы решили познакомиться с достопримечательностями «голубого» Петербурга, начать надо с Меншиковского дворца на Васильевском острове. Строить его начали в 1710 году придворные архитекторы «князя Ижорской земли» Т. Фонтана и Г. Шедель. По размаху и великолепию с этим дворцом не могло сравниться в Петербурге ни одно строение. Завершить сооружение меншиковских хором помешали дальнейшие обстоятельства…
Князь, после смерти Петра, стал фактическим правителем России — присвоив себе, кстати, титул генералиссимуса (почему-то любим он тиранами). Но императрица Екатерина I умерла через два года, и созрел новый план: женить императора Петра II (внука Петра Великого), двенадцатилетнего тогда мальчика, на своей дочери Марии.
Однако царственный отрок, поселенный генералиссимусом в этом самом дворце, убежал оттуда, соблазненный другом, на семь лет его старше, князем Иваном Долгоруковым, уговорившим царя отдать руку сестре Ивана Екатерине. Впрочем, до прихода в возраст, пригодный для женитьбы, Петр проводил дни в охотничьих забавах. А ночи, как уверяют историки, в одной постели с князем Иваном…
Меншиков был сослан в Сибирь, царский двор перебрался из Петербурга в Москву (где Петр, не дожив до женитьбы, умер в 14 лет). Дворец, так и не достроенный, передали сухопутному кадетскому корпусу. Вот память места: нравы закрытых учебных заведений всюду одинаковы, и что там делалось, в спальнях, наполненных мужающими юнцами — читатель может вообразить и сам.
Не лишено интереса, что, будучи президентом Военной коллегии, Меншиков принимал участие в составлении Воинского устава (диктовал, должно быть, секретарям, поскольку не умел, как ни странно, читать и писать).
Устав любопытен для нас тем, что была в нем статья, специально посвященная «содомскому греху, насилию и блуду». Перечисление пороков начиналось почему-то со скотоложества, за которое полагалось «жестокое на теле наказание». То есть, следовало просто хорошенько выпороть согрешившего с собачкой или козочкой. То же самое надлежало, «ежели кто отрока осквернит или муж с мужем мужеложствуют». Ну, что ж, в сущности, довольно умеренное наказание, если вспомнить, что в то время в иных странах за такие дела посылали на костер. Правда, если можно было доказать, что «содомский грех» совершался не по взаимному согласию, насильника навечно ссылали на галеры.
Но это дела военные, а с гражданским законодательством в России и всегда-то было плохо. Уголовный кодекс собрались разработать лишь к середине прошлого века. Тогда уж просвещенные французы и итальянцы о таком грехе в уголовном кодексе не поминали, хотя в соседней нам Германии статья была. Наша 995-я обещала ссылку на поселение в Сибирь, а за насилие — и в каторгу.
Многих ли ссылали — трудно сказать. Это дело всегда у нас было под секретом, но известен замечательный юридический прецедент, когда в 1869 году некоего Микиртумова осуждали за «мужеложество с женщиной», подразумевая, очевидно, под таковым известный способ сношения.
Количество мужеложников всегда примерно одно, и наличие статьи в уголовном кодексе может на нем отразиться не в большей степени, чем уголовное преследование, например, заикания или бородавок. Другое дело, что Петербург всегда казался особенно благоприятным местом для развития гомоэротизма. Здесь и после того, как крепость построили и царский двор из Москвы переселили, мужчин незанятых было гораздо больше, чем женщин. Бесчисленное множество солдат и моряков, работных людей, оставляя жен в деревне, приходивших в город на заработки. Учащаяся молодежь: студенты, курсанты, кадеты, пажи — будет еще возможность об этом поговорить. Холостые чиновники, ищущие тайных приключений, и готовые к услугам банщики, форейторы, мальчики-рассыльные. Не забыть бы еще одиноких иноземцев, наезжавших в качестве наемных гувернеров, куаферов, жокеев, танцоров…
Все в Петербурге взаимосвязано. Воспитанники Кадетского корпуса, разместившегося в меншиковском доме, устроили своими силами любительский театр, первый, кстати, в столице. Женские роли, разумеется, исполняли юноши. Это забавляло императрицу Елизавету Петровну, которая приглашала юных артистов в Зимний дворец и перед выходом на сцену придворного театра собственноручно румянила им щеки и вдевала в уши серьги с бриллиантами. Страсть к переодеваниям отличала эту царицу. И сама она любила покрасоваться в мужском костюме — говорят, шедшем к ней необыкновенно — и кавалеров заставляла рядиться в фижмы с кринолинами. Впрочем, наряжая своих придворных в дамские платья, государыня и думать не хотела, что иным это, может быть, очень даже нравится… Гомосексуализма она терпеть не могла, сама будучи женщиной любвеобильной.
Как-то на спектакле кадетского театра приметила она двадцатидвухлетнего красавца Никиту Афанасьевича Бекетова, быстро вошедшего в фавор. Это забеспокоило Шуваловых, бывших тогда при Елизавете в большой силе. Они расправились с конкурентом, обратив внимание государыни на пристрастие Бекетова к молодым певчим. Сама Елизавета певчих очень любила, но внимания к ним своего фаворита простить не могла, и Никита Афанасьевич выслан был в свои поместья.
В соседнем с кадетским корпусом головкинском доме (принадлежавшем канцлеру Петра Великого) в 1750 году начались представления уже настоящего городского театра, первыми актерами которого были ярославские купеческие дети, братья Волковы. На месте этого дома построено огромное здание Академии художеств (1764–1788, арх. Ж.-Б. Валлен-Деламот, А. Ф. Кокоринов).
Главный фасад, на коем начертано: «Свободным художествам» — обращен к Неве. Здесь учили, да и сейчас учат будущих живописцев, архитекторов и скульпторов. В XVIII веке мальчиков (только мальчиков!) принимали сюда в возрасте шести-восьми лет, и все их созревание, как художественное, так и физическое, проходило в этих стенах. Дортуары соединялись бесконечными коридорами с учебными классами, мастерскими и залами академического музея. Куратор Академии, Иван Иванович Шувалов, в молодости служивший утехой императрице Елизавете, путешествуя по Италии, заказал множество гипсовых слепков известных произведений античной скульптуры. Они заполнили залы и лестницы Академии, назначенные для срисовывания юными художниками.
Над фасадом здания возвышалась когда-то гипсовая статуя Минервы. В конце прошлого века она развалилась, хоть, кажется, не теряют надежды ее восстановить. С этой Минервой связана забавная карикатура Павла Щербова, талантливого художника начала XX века, рисовавшего в юмористических журналах с подписью «Old Judge» («старый судья»). Вместо Минервы на крыше Академии Щербов изобразил Сергея Павловича Дягилева — в вицмундире чиновника по особым поручениям, балетных пачках и в шлеме богини. Карикатура была сочинена по поводу открывшейся в стенах Академии выставки «Мира искусства». Обо всем этом надо будет рассказать поподробнее в дальнейшем: Дягилев, естественно, один из главных героев нашего повествования.
Одна из первых выставок в залах Академии была устроена в 1814 году, и описание ее, сделанное К. Н. Батюшковым, принадлежит к ранним образцам только зарождавшейся тогда русской художественной критики.
Не знаем, правы ли мы, включая имя Константина Николаевича Батюшкова в ряд персонажей, не вызывающих никакого сомнения. Есть натуры — как бы это удачнее выразиться — пограничные. Нет прямых свидетельств, но все же нечто как бы мерцает и брезжит. Чувствуется некое смутное томление, бессознательное влечение. Душевные неурядицы, спутанность чувств очевидны, но нет удовлетворительного им объяснения. В таких случаях, переходя на зыбкую почву фантазии, может быть, интуитивно удалось бы выйти на версию, более близкую к реальности, чем те, что опираются лишь на документальные свидетельства.
Непоседливость, склонность к перемене мест, отличающая многих наших героев, была свойственна Батюшкову в высшей степени. Родился он в Вологде, но рано оставил родительский дом. Мать его, передавшая сыну фамильное безумие, скончалась, когда Константину было семь лет. Воспитывался он, можно сказать, подкидышем, в семье своего двоюродного дядюшки, сановника екатерининских времен Михаила Никитича Муравьева, умершего в 1807 году. Двадцатилетний Батюшков в том году, по случаю начавшейся войны с французами, вступил в ополчение, успел немного повоевать, был ранен, а когда выздоровел, с французами заключили мир в Тильзите. Зато открылась война со шведами, и юный герой отправился сражаться в Финляндию.
Ратные забавы сменились, как в романе «Война и мир», затишьем. Родным домом для Батюшкова оставался муравьевский. Собственно, дома были как в Петербурге, так и в Москве. Вдова Михаила Никитича, Екатерина Федоровна, урожденная Колокольцева — дочь фабриканта-миллионера, шали которого делались столь тонкими, что продевались сквозь золотое кольцо. Семья была большая. В нее входили как родные ее дети, Никита и Александр (будущие «декабристы»), так и значительно их старше пасынок, внебрачный сын М. Н. Муравьева гравер Николай Уткин, и совсем уж не родственник, живописец Орест Кипренский, на пять лет старше Батюшкова.
Тут громыхнула гроза 1812 года. Замешкавшись в Москве с выездом благодетельницы, Екатерины Федоровны, Батюшков был свидетелем пресловутого пожара, а к подвигам на поле брани приступил лишь в следующем году. Бился с французами при Дрездене, переправлялся через Рейн, видел Париж с высот Монмартра. Заезжал в Лондон, Стокгольм, в Петербург вернулся лишь в конце 1814 года, когда написана статья «Прогулка в Академию художеств». Но внезапно покинул столицу и со своим полком направился в глухой Каменец-Подольский, что тем более казалось странным, поскольку он давно хотел в отставку.
Батюшков, как все литераторы и художники его времени, бывал в доме Алексея Николаевича Оленина. Без упоминания об этом выдающемся человеке никак не обойтись, хоть по своим наклонностям он абсолютно не принадлежал к нашим героям. Просто все сколько-нибудь заметные люди в Петербурге начала прошлого века были знакомы с Олениным, заглядывали в его гостеприимный салон, навещали его в загородной усадьбе Приютино, где всем распоряжалась домовитая супруга, Елизавета Марковна, и гомонило шумное семейство: дети, зятья, внуки, приживалки.
У Алексея Николаевича была воспитанница, компаньонка его дочерей, Анна Фурман, голубоглазая белокурая немочка, приглянувшаяся Батюшкову. Поэту было уж под тридцать, надо бы жениться, и Анна вовсе не отказывалась от замужества. Правда, Константин Николаевич был невысок, красавцем его нельзя было назвать. Не богат, но все же имел какую-то деревеньку в Череповецком уезде. Да и какие уж могли быть у немочки этой, бесприданницы, претензии. Но вдруг, когда все уж ждали свадьбы — Батюшков убежал. Именно в Каменец-Подольский. Оправдывался тем, что, будто бы, Анна согласилась на его предложение не по любви. Больше никаких романов с девицами он не заводил.
Девица Фурман вышла замуж за директора Кадетского корпуса по фамилии Оом, и сын ее Фединька получал стипендию, учрежденную в честь баснописца Крылова (ну, это уж значительно позже).
Выйдя в отставку, жил Батюшков то в Москве, то в Петербурге. Издал «Опыты в стихах и прозе». Влекла его Италия, переводил он октавы Тассо, мечтал о теплом море, пиниях, скалах. В 1817 году выхлопотали ему место при русской миссии в Неаполе, и три года прожил он под солнцем юга — на одной квартире с пейзажистом Сильвестром Щедриным, младше его на четыре года. Загорелые босоногие лаццарони, оживляющие ведуты Щедрина, тоже вызывают двойственное чувство. Художник умер в Сорренто, годик не дожив до сорока; женат не был.
Из друзей поэта отметим также Ивана Петина, погибшего на 26-м году жизни в «битве народов» при Лейпциге. Батюшков подружился с ним еще в походе в Восточную Пруссию в 1807 году. «Души наши были сродны, — писал он, оплакивая друга. — Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище… все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу».
Нет, что же, очень может быть, что на привале, ночуя в одной палатке, друзья, задушевно побеседовав о далеких своих возлюбленных, укутывались одним плащом и засыпали, повернувшись спинами друг к другу. И этому нет доказательств, как и предположениям иного рода… Кончилось дело тем, что в 35 лет семейный недуг вполне овладел Батюшковым, и еще тридцать три года он прожил в невменяемом состоянии.
Но вернемся к Академии художеств. Жизнь русских живописцев XVIII — начала XIX веков мало нам известна. Люди знатного происхождения в Академию не поступали. Крепостных, правда, туда тоже не брали, а так, в основном, дети своего же брата художника. По фамильной профессии. Ну, бывали солдатские дети, чада мелких чиновников, ремесленников. Бастарды, вроде Уткина и Кипренского.
Что у них там творилось, в академических дортуарах, мы могли бы лишь догадываться, но сохранилось, по крайней мере, одно бесспорное свидетельство. Это беглые дневниковые записи Александра Христофоровича Востокова, оказавшегося в Академии довольно случайно. Незаконнорожденный, что для тех времен характерно, он получил фамилию Остенек, на русский лад переведенную как Востоков. Шести лет от роду был определен в кадетский корпус, но к военной карьере оказался непригоден: заикался, к тому же хромал. Впрочем, был резов и общителен. В двенадцать лет его перевели в соседнюю Академию художеств, что тоже характерно: принимали туда мальчиков без особого разбора, и уж потом выяснялось, насколько кто пригоден к занятиям искусством. В живописи он успехов не достиг. Однако впоследствии Востоков стал крупнейшим лингвистом, исследователем древнерусской письменности, издателем знаменитого «Остромирова евангелия». По грамматике, составленной А. X. Востоковым, учились несколько поколений российского юношества.
В Академии художеств он сразу подружился с Александром Ермолаевым и Иваном Ивановым. Тот и другой — сверстники, немного постарше Востокова, также стали в зрелые годы людьми весьма достойными. Нельзя не вспомнить, опять-таки, А. Н. Оленина, совмещавшего должности президента Академии художеств и директора Публичной библиотеки. Библиотекарями при Оленине трудились Батюшков, Крылов, Гнедич. Привлекал он для библиотечных подвигов и наиболее способных юношей, известных ему по Академии. А. И. Ермолаев заменял Оленину секретаря, помогал ему в археологических изысканиях, трудах по расшифровке надписи на Тмутараканском камне, исследованиях древнего оружия. И. А. Иванов, племянник известного архитектора И. Е. Старова, был незаурядным рисовальщиком и гравером; иллюстрировал, в частности, сочинения Пушкина.
Друзья эти, как позднее вспоминал Востоков, настроили ум его «на особенные мечтания: согласно с книгами, которые мы читали, занимали нас попеременно приключения Жильблаза, открытие Америки, подвиги Кортеса и Пизаррио, Робинзона Крузо и другие подобные предметы». Из записей в дневнике — а сделаны они в самом симпатичном возрасте, в семнадцать лет — видно, что влюблен он был в «Асаура», как называл Иванова. Тот, однако, увлекся Фуфаевым, который заинтересовался Репниным, а к хроменькому Остенеку вдруг оказался благосклонен Телегин. В мае 1797 года отмечена «любовная склонность» к Войлокову, увенчавшаяся успехом в октябре следующего года. Иванов меж тем влюблен был в Спедера… Впрочем, по окончании Академии Александр Христофорович долгое время жил на одной квартире с Иваном Алексеевичем, пока не женились они на родных сестрах.
Мы далеки от псевдоученого гонора авторов популярных брошюр, утверждающих, будто гомосексуальность может развиться от подражания «дурным примерам». Как любое врожденное свойство, она может быть подавлена: левшу можно научить писать правой рукой — счастливее он от этого не станет. Мужеложников в Академии вряд ли было больше, чем в любом другом месте. Но здесь пылкое воображение всегда могло найти для себя нужную пищу.
Эти учебные постановки натуры… Вспомним излюбленный сюжет: натурщик стоит, другой присел у ног его так, что лицо, повернутое в сторону партнера, приходится на уровень пупка. О, конечно, большинство и позировали и рисовали без всякой задней мысли — но в иных набросках дрожащий штрих, невольный блик, трепетная растушевка, будто случайно, проговором, выдают заветное чувство. Для внимательного глаза примеров достаточно.
Бесспорное первенство принадлежит Александру Андреевичу Иванову. Сведения о нем скудны. Биография, на первый взгляд, типичная: сын академика исторической живописи, в классе которого учился с одиннадцати лет. Братья учились там же, в Академии: Антон — скульптор, Сергей — архитектор.
Получение за дипломную работу золотой медали давало выпускникам возможность поездки в Италию. Александр отправился в Рим в 1830 году и так там и остался, вернувшись в Россию лишь незадолго до смерти — в 1858 году, вместе со знаменитой картиной «Явление Христа народу». Это полотно, площадью сорок с половиной квадратных метров, насчитывает тридцать четыре фигуры. Пять из них обнажены, среди них привлекает внимание крепкий юноша в левой части холста, выкарабкивающийся из воды так, что рука его почти закрывает темную щетинку на лобке и туго налитой член. В правой части картины дрожащий мальчик с обернутыми тряпицей чреслами обтирается одной простыней с отцом. И вот только для этих фигур художник создал десятки этюдов обнаженных мальчиков. В одной Третьяковской галерее их более тридцати.
Конечно, надо помнить, что мальчики в качестве натуры обходились дешевле. И живописец, стремясь к возможно большей точности анатомии, делал предварительные наброски обнаженных фигур и для тех персонажей, что на картине одеты, но угадывается за обычными для художников того времени штудиями нечто интимное. Любуется он этими лаццарони, нежится, выписывая золотистое тельце на фоне лазурного неба и розовых камней.
Дипломная работа, за которую получил он золотую медаль, была «Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора». Дружба Ахиллеса с Патроклом и месть убившему друга Гектору — хрестоматийный пример того, что называется «греческой любовью». Впрочем, темы дипломных работ в Академии назначались студентам, а не сами они их выдумывали.
Вскоре по приезде в Рим Иванов начал картину «Аполлон, Гиацинт и Кипарис», законченную им в 1834 году. Что сказать об этом полотне? В идеальном пейзаже римской Кампаньи помещена группа из трех фигур, размерами и цветом символизирующих степени восхождения к совершенству. Молочно-восковое тельце малыша, наигрывающего на свирели; загорелый длинноногий подросток — и дебелый бело-розовый Аполлон, тело которого, сияющее, как полированный биллиардный шар, выражает светоносную природу бога-Солнца. Дитя и мальчик нагие, плащ юного Аполлона декорирует его, широкими складками ложась на колени, как бы спадая, но задерживаясь на том самом месте, где нежные впадины подбрюшья переходят в лобковую кость. Не знаешь, что пленительней: задорная пипочка Кипариса, бросающая деликатную тень на бедро, или же драпировка, под которой угадывается таинственное лоно меж крутыми уступами лядвей. Правая рука Аполлона на бедре Гиацинта, левая обвивает шею Кипариса, который одной рукой удерживает ее на плече, другой же, по-видимому, поглаживает себя по животу; курчавая его голова уютно поместилась под мышкой покровителя.
Сюжет картины трагичен. Кипарис поет о своем любимом олене, случайно им убитом (труп оленя у ног мальчика), и теперь молит богов, чтобы они превратили его в дерево, символ скорби и печали. Гиацинт же подрастет и будет соревноваться с Аполлоном в метании диска. Бог нечаянно разобьет голову своего любимца, из крови которого вырастут цветы.
Почему художник выбрал эту тему? Очевидно, было это нечто вроде отчетной работы, показывающей овладение искусством композиции (треугольник от коленок мальчиков к лавровому венку Аполлона), пространственных членений, цвета — как учил Пуссен — от золотисто-коричневых тонов переднего плана к размытой зелени горизонта. То, что мы здесь видим, выразилось как бы ненароком.
Никаких разъяснений не найдем и в переписке художника. Разве что в письме к Николаю Васильевичу Гоголю встречаем любопытный пассаж. «Я располагаю отправиться… в Перуджию, для наблюдения купающихся в Тибре лучшего класса людей, ибо в Риме купальни устроены в виде кабинетов, где ни щелки не оставляется для глаза наблюдательного». Можно вообразить нашего живописца, пытающегося найти щелочку в кабине, — картина, знакомая и современному читателю.
С легкой руки Павла Васильевича Анненкова, известного нашего туриста, знакомого со всеми, от Белинского до Карла Маркса, принято считать, что дружба Гоголя с Ивановым ограничивалась совместным посещением остерии «Заяц», популярной у русских художников, живших в Риме, да игрой по маленькой в бостончик в квартирке Гоголя на улице Феличе. Вероятно, так оно и было, тем более, что Анненков одно время сам жил в той же квартире, под диктовку Гоголя переписывая «Мертвые души». Были, однако, у наших гениев общие наклонности, возможно, не реализованные, но уж ими-то самими, наверное, осознанные.
«Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него… „Изменник!", — сказал он мне. — „Ты изменил мне" — „Ангел мой!", — сказал я ему. — „Прости меня. Я страдал сам твоим страданием, я терзался эту ночь"… Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку»… И так далее, с нарастающими восторгами. Что ж это за произведение? Далеко не всякий из тех, кто еще помнит изучавшиеся в школе «Тарас Бульба» и «Шинель», назовет автора. Гоголь! Редко издаваемая его новелла «Ночи на вилле». Собственно даже не сочинение, а дневник истинного происшествия.
В 1839 году в Рим приезжал великий князь Александр Николаевич, будущий император Александр II. В свите наследника находился двадцатитрехлетний Иосиф Виельгорский. Сын графа Михаила Юрьевича, известного разнообразными талантами и познаниями сановника, женатого на принцессе Луизе Карловне Бирон (внучке того самого, любимца Анны Иоанновны), он был среди детишек, избранных для совместных игр с цесаревичем. Молодой граф Иосиф болел чахоткой, болезнь его обострилась, и он умирал на римской вилле княгини Зинаиды Александровны Волконской. Гоголь, уже два года живший в Риме, естественно, был завсегдатаем салона Зинаиды Александровны. Знакомство с умиравшим Иосифом превратилось в истинную страсть — хоть трудно судить, преобладала ли в тридцатилетнем литераторе любовь к юношам вообще или же только к умирающим… Или же к трупам? Чего стесняться, чего в природе не бывает!
Увы, то, что мы знаем о Гоголе и Александре Иванове, делает маловероятными смелые предположения. Что-то им мешало — и, наверное, не общественные предрассудки (да были ли они в то время?) — но барьер, который человек сам ставит внутри себя, не решаясь раскрыться потому, что боится опошлить некий идеал, лелеемый в одиноком самосозерцании.
Что-то, однако, было — трудно отделаться от ощущения… Вот хлопочет Иванов о Ване Шаповаленко, на одиннадцать лет младшем, которому не уставал помогать, тогда как вечно клянчивший Ваня (даже и женившись) долгов не отдавал. У Гоголя, если захотеть, можно увидеть в переписке чуть не прямые признания.
Был у Гоголя друг детства, Саша Данилевский. Поместья их родителей были рядом, мальчики вместе учились, в Нежинской гимназии высших наук, и так тесно сблизились, что называли друг друга кузенами, во избежание лишних вопросов. Как-то в гимназии разыгрывали фонвизинского «Недоросля». Гоголь с блеском сыграл Простакову, а Саша, очень хорошенький смолоду, изображал Софью… Любопытное письмецо есть у Гоголя, направленное им из Рима в Париж, где жил тогда Данилевский: «Боже мой, если бы я был богат, я бы желал… чего бы я желал? Чтоб остальные дни мои я проводил с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы, чтобы сразиться иногда в биллиард, после чего — как — помнишь? — мы игрывали не так давно… и какое между нами расстояние. Я играл потом в биллиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил» (Нет, как хотите, здесь на что-то намек!)
Не забудьте, между прочим, что друзьям под тридцать, они не женаты, и Данилевский писал другу из Парижа о каком-то гарсоне в ресторации, Филиппе, который «явился с большим серебряным кофейником, без сомнения piu demandato da noiche le belle putto» («более желанным для нас, чем красотки»). То есть, если кофейник более желанен, чем красотки, так непонятно, почему надо переходить на итальянский, да и вообще, какое тут сравнение. Но если речь идет о гарсоне Филиппе, тогда все ясно.

Глава 2
Пристань со сфинксами.
Английская набережная

Легенда о Д. В. Веневитинове. — «Путешествие к Святым местам» А. Н. Муравьева. — Покупка египетских сфинксов. — Канцлер граф Н. П. Румянцев. — Похождения Владимира Бантыш-Каменского. — Коллегия иностранных дел. — А. С. Пушкин о графе С. С. Уварове. — Портрет Ф. Ф. Вигеля в мемуарах Ипполита Оже. — Первый лицейский друг А. С. Пушкина. — Мемуарист С. П. Жихарев. — «Стонет сизый голубочек». — Петербургские «семенки». — Богатые русские невесты. — Е. П. Ростопчина и А. Ф. Закревская  
Итак, мы остановились в предыдущей главе на римской вилле Зинаиды Николаевны Волконской. Та самая княгиня Волконская, которой Пушкин писал:

Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений…

В 20-е годы княгиня блистала в Москве, где в доме ее на Тверской собиралось все образованное общество. Считалось, что влюблен в нее был Дмитрий Владимирович Веневитинов, совсем тогда юнец, на шестнадцать лет моложе Зинаиды Александровны.
Тень Веневитинова, всеобщего баловня, любимца, красавца и умницы, столь многое знавшего и чувствовавшего, потревожена нами, быть может, не совсем напрасно. Этот тип обаятельного говоруна, привлекательность которого усугублена молодостью и родством со всеми московскими богатыми старухами, чем-то существенно близок к нашей теме. Так и слышишь грудной юношеский голос, картавящий по-французски, умоляющий положить ему в гроб помпейский перстень, дар княгини Зинаиды.
Умер юноша в Петербурге, двадцати двух лет от роду, только что переведенный в министерство из московского архива иностранных дел, где в ту пору подобралась целая компания томных красавцев. Похоронен бедняга в Москве, в Симоновом монастыре, где философствующими друзьями его, называвшими себя из патриотических соображений любомудрами, заведен был обычай ежегодно приходить плакать на его могилу, ныне не существующую. В связи с постройкой на этом месте автомобильного завода, кладбище срыли в 1930-е годы, из гроба Веневитинова вынули перстень Волконской и определили в Литературный музей, тогда как несчастные кости перенесли в Новодевичий, где и покоятся они в окружении советских маршалов и народных артистов. Туда же, кстати, перетащили из уничтоженного Данилова монастыря и Гоголя…
Все в этом кланчике и посмертно не могли развязаться. Брат Дмитрия женат был на сестре Иосифа Виельгорского, к другой сестре которого (может, из любви к брату) как-то отважился посвататься Гоголь, но получил отказ. Чему, вероятно, был несказанно рад. Да и скончался Веневитинов у Виельгорских, на Мойке, у Прачешного моста (дом не сохранился).
Любопытно, что у княгини Волконской на Тверской бывал смолоду Андрей Николаевич Муравьев, тоже служивший по иностранной коллегии и примыкавший к «любомудрам». Как-то засмотрелся он на гипсовую статую Аполлона Бельведерского, украшавшую салон, да по неловкости свалил и разбил. Ну, это некоторые читатели должны помнить: эпиграмму Пушкина «Лук звенит, стрела трепещет, и клубясь, издох Пифон». Муравьев, отомстивший за Пифона, назван Пушкиным «бельведерским Митрофаном» (вспомнить ли «Недоросль» или же буквальное значение имени: «осквернитель святыни»).
Об Андрее Николаевиче надо подробнее. Братья его (нижегородский Муравьев, «Карский» и «Виленский» Муравьевы) более известны: кто по декабристским делам, кто по государственному строительству. Граф Михаил Николаевич, на десять лет старше Андрея, в молодости (в основанном им «Союзе благоденствия») составлял проекты конституции, прозван был «Виленским» нашими либералами за суровость при подавлении бунта во вверенном ему Западном крае в 1863 году.
Андрей, юноша кроткий и богомольный, как бы совсем забыт. Хотя в дореволюционные годы его считали классиком душеспасительной литературы. Широкой известностью пользовались его «Путешествия по святым местам». Служа по Азиатскому департаменту, в 1828–1829 годах он находился при штабе фельдмаршала И. И. Дибича, ведшего победоносную войну с Турцией. Начал ее русский царь ради помощи греческому народу в борьбе с турецким владычеством, и действительно, в результате ее Греция получила права автономии. Среди многочисленных русско-турецких войн именно эта была наиболее успешной: русская армия оказалась в Адрианополе, в одном переходе от Стамбула. Казалось, вот-вот мы водрузим православный крест над Святой Софией в Константинополе, но и на этот раз сорвалось…
По окончании войны Андрей Муравьев, которому было тогда всего двадцать три года, просил у Дибича позволения отбыть из армии, чтобы осуществить мечту, влекущую его с детства: оказаться на Святой земле, в Иерусалиме. Путешествие Андрея Николаевича, им прекрасно описанное, имело, в частности, то последствие, что юный дипломат содействовал приобретению русским императором в Египте двух базальтовых сфинксов, найденных при раскопках в Фивах.
Как раз в это время египетский паша подарил французскому королю луксорский обелиск, стоящий и поныне на площади Согласия в Париже. Николай I стремился ни в чем не уступать заносчивым французам и тоже приобрел, при содействии А. Н. Муравьева, египетскую древность для своей столицы, не пожалев за сфинксов 45 тысяч золотых рублей.
Покупка оказалась очень кстати: для украшения строившейся тогда пристани у Академии художеств (1831–1834, арх. К. А. Тон). Да в сущности, и недорого: такую же сумму запрашивал за свои изделия скульптор П. К. Клодт, предполагавший поставить на пристани юношей с конями.
Что же нас потянуло на эту пристань? Да ведь Андрей Николаевич по праву считается одним из виднейших петербургских гомосексуалистов. Прожил он без малого семьдесят лет, служил при Святейшем Синоде, получил камергерский чин. Среди его воспитанников злоязычные современники называли князя Владимира Петровича Мещерского (о нем еще не раз вспомним) и Александра Николаевича Мосолова — с Мещерским учившегося на правоведа и служившего, кстати, одно время в канцелярии брата Андрея Николаевича — графа М. Н. Муравьева. А уж эти любители, как утверждалось, «развратили половину Петербурга».
Характерный анекдот: в 1833 году Дмитрий Гончаров, брат Натальи Николаевны, пушкинской жены, надумал свататься к красавице Надежде Чернышевой. Однако, по юношеской неопытности, подозревал, что неравнодушен к его возлюбленной Андрей Муравьев, с которым Дмитрий был дружен. И вот спросил он у приятеля, не собирается ли тот жениться, на что Андрей Николаевич вполне искренне ответил, что уж лучше пойдет в монастырь, чем женится…
Итак, вообразите: пристань у Академии художеств, один из прекраснейших видов Петербурга… Особенно, представьте, в белую ночь, при разведенных мостах, в обнимку с другом… Сколько дивных ощущений может подарить Петербург человеку со вкусом! Гладь Невы, ровно стелющиеся линии гранитных парапетов, несравненные набережные. Над нами — меланхоличные египетские истуканы, за нами — громада Академии художеств, левее, за трамвайными путями — тенистый сквер, увенчанный бронзовым орлом, странно поблескивающим в хрестоматийном прозрачном сумраке петербургского июня.
Обелиск «Румянцова победам» (1799, арх. В. Ф. Бренна). Воздвигнут в честь фельдмаршала Петра Александровича Румянцева, графа Задунайского, воспитанника, а потом и директора Кадетского корпуса, находящегося рядом. А на другом берегу Невы — двенадцатиколонный портик дома, в котором жил сын фельдмаршала, граф Николай Петрович.
Вот и еще один адрес: дом графа Румянцева, Английская набережная, 44. Владелец его многим примечателен. Румянцевы занимали особенное положение при русском дворе, ни для кого не было секретом, что граф Петр Александрович, славный военачальник, победитель пруссаков и турок, отличавшийся могучим телосложением и независимым нравом, — бастард Петра Великого.
Сын полководца, сверстник цесаревича Павла Петровича, воспитывался вместе с будущим императором, гордо называвшим себя правнуком Петра I (возможно, имея на родство с преобразователем России меньшие основания, чем не считавшийся внуком государя Николенька Румянцев).
Воспитание граф Николай Петрович получил блестящее, учился в Лейдене, да и вообще смолоду предпочитал жить за границей, не обременяя себя государственной службой. Однако в 47 лет, уже при Александре I, стал он вдруг министром коммерции. Тогда эта должность подразумевала весьма широкое поле деятельности: от налаживания системы тарифов до организации кругосветных путешествий (Иван Федорович Крузенштерн, командир флагмана «Надежда», пользовался особым расположением министра). Граф Николай Петрович был одним из крупнейших русских землевладельцев и занимался в своих поместьях разными экономическими усовершенствованиями. В крымской своей Никите основал ботанический сад, известный всем советским курортникам.
В недолгий период дружбы императора Александра Павловича с Наполеоном граф Румянцев, ярый галломан, стал канцлером (т. е. руководителем внешнеполитического ведомства) и председателем только что учрежденного Государственного Совета. Но в 1812 году удалился в отставку и более не служил.
Ему уж было за шестьдесят, но он сохранял бодрость духа и редкую энергию. Н. П. Румянцев организовал кружок любителей отечественных древностей, сыгравший значительную роль в издании наших летописей, государственных договоров и актов. В кружок сей входили образованнейшие люди своего времени; А. X. Востоков был его непременным сотрудником.
Среди членов румянцевского кружка был историк Н. Н. Бантыш-Каменский, лицо весьма почтенное. Сын его, Владимир Николаевич, известен скандальными приключениями на гомосексуальной почве. Отношение к таким делам в начале прошлого века было сравнительно мягкое, но Владимир Бантыш уж совсем зарвался. О его похождениях стало известно государю, повелевшему выслать развратника из столицы. Заодно поинтересовались у него, кого из подобных по наклонностям знает он в Петербурге. Он назвал… В частности, отставного канцлера.
Прямой связи, может быть, и нет, но именно при графе Румянцеве в Коллегии иностранных дел явилось множество цветущих юношей, служивших как в Петербурге, так и в Москве, где был архив, при коем числились и Веневитинов, и Андрей Муравьев, да и другие, заслуживающие упоминания в дальнейшем.
Румянцевский дом после смерти хозяина был в 1826 году перестроен архитектором В. А. Глинкой, когда получил фронтон с барельефом Аполлона, окруженного танцующими музами (скульптор И. П. Мартос). Особенно удались мальчики-путти с гирляндами, образующие фриз за портиком фасада. Разместился здесь «Румянцевский музеум», основанный на богатейших коллекциях хозяина (впоследствии переведен в Москву и распылен; картина «Явление Христа народу» ушла в Третьяковку; рукописи находятся в библиотеке, долгое время называвшейся «имени Ленина», а теперь уж неизвестно как).
Коллегия иностранных дел, которой ведал канцлер, находилась на той же Английской набережной, ближе к царскому дворцу — под номером 32. Здание сохранило фасад, данный ему при перестройке Д. Кваренги в 1780-е годы, но в основе своей еще древнее: принадлежало раньше князю Куракину, тоже известному дипломату.
Послы, атташе, полномочные министры… Необходимые в дипломатической профессии живость и острота ума, эрудированность, такт, умение понравиться, — в общем, блеск, блеск и обаяние — сопряжены с особой тонкостью нервной организации, некоторыми маленькими странностями… Серьезным профессиональным качеством дипломата является умение сохранять тайну и, обходясь по возможности без жертв, добиваться всего от партнера. Если призадуматься, так труднее понять, как среди работников этого ведомства находятся лица гетеросексуальной направленности, чем наоборот… Впрочем, и среди дипломатов не все профессионалы высокой категории. Однако, первой добродетелью дипломата является умение обуздывать свои чувства, способность не давать воли эмоциям, чем наши герои обычно не отличались.
В определении гомосексуальности известных исторических лиц у нас всегда существовали определенные перекосы. Какие-то намеки допускались только в отношении заведомых реакционеров и мракобесов, к которым почему-то был причислен граф Сергей Семенович Уваров. Чем занимался Уваров, никто не знает, а пушкинская эпиграмма на Уварова всем известна:

В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Почему ж он заседает?
Оттого, что жопа есть.

Намек сделан на князя М. А. Дондукова-Корсакова, которого Уваров, президент Академии наук, сделал вице-президентом. Михаил Александрович, человек умный и деликатный, вовсе не заслуживал того, чтоб его оценивали лишь с той специфической точки зрения, как достоинство его зада, и Пушкин, лично познакомившись с «Дундуком», раскаивался в своей злой эпиграмме.
Пушкинисты вцепились в единственную запись в дневнике Александра Сергеевича 1835 года, где он одним махом выкладывает об Уварове, что, мол, он дрова казенные крал, у министра Канкрина был на посылках, начал блядью, потом нянькой, с бардашом Дундуком милуется и т. д. Даже, будто бы, приятель Уварова по кружку «Арзамас» Д. В. Дашков, увидя другого «арзамасца», В. А. Жуковского, вместе с Сергеем Семеновичем, упрекнул его, как это он публично гуляет с тем под ручку (надо понимать, как парочка педерастов).
Ну, естественно, достается Уварову от пушкинистов за то, что он устроил разнос князю В. Ф. Одоевскому, обозвавшему Пушкина в некрологе ему «солнцем русской поэзии». Помилуйте, надо же учитывать исторический контекст, реалии того времени! Тогда каждый приготовишка знал, что «солнцем земли Русской» назывался святой благоверный Великий Князь Александр Невский, и вольнодумец Одоевский как бы пародировал святыню. В наше нигилистическое время трудно подобрать аналогию, но, скажем, для людей постарше понятно, где бы оказался какой-нибудь публицист советского времени, если бы, из лучших побуждений, назвал хоть и Горького «вдохновителем и организатором всех наших побед»…
Граф Сергей Семенович принадлежал, как и Пушкин, к той редкой породе людей, которые не просто действуют в определенную историческую эпоху, но сами эту эпоху делают. История России в XIX веке в существенной своей части была такой, какой сделал ее граф Уваров. Все подданные Российской Империи воспитывались по уваровской формуле «Православие, Самодержавие, Народность» — и это так в нас впечаталось, что теперь уж трудно определить: в самом ли деле наш народ не может жить без самодержца, защищающего православную веру, или православие бессмысленно без самодержавия, или народа русского не может быть без того и другого? Или все это бюрократические фантазии, вбитые в головы посредством газет, радио и телевидения.
Как бы то ни было, Уваров — фигура гигантская. Он — главный идеолог царствования Николая I (это без малого тридцать лет!), и все аварии и катастрофы последующего времени всегда можно объяснить тем, что отошли от единственно верных начал идейного воспитания, предложенных этим графом (за что и титул был ему дан). Происхождения граф Сергей Семенович не слишком знатного, отец его простой служивый гвардеец, не из столбовых дворян. Всего достиг усердием, образованием и способностями.
О достоинствах его ума можно судить хотя бы по тому, что с Уваровым находил интересным разговаривать и переписываться сам Гете. Кстати, через Уварова Гете передал Пушкину свое перо. Известен такой эпизод: как-то министр народного просвещения зашел с великим национальным поэтом в Московский университет, сказав господам студентам: «Вы здесь слушаете лекции о поэзии, а вот перед вами сама поэзия!». Так что и с Пушкиным его отношения неоднозначны.
Что ж, разумеется, по условиям того времени, нельзя было и без связей. Довольно рано, по тем временам — в 25 лет — женился он на старше его на три года (что, по тогдашним понятиям, значило безнадежной старой деве) графине Екатерине Алексеевне Разумовской. Фамилия не слабая. Прадед графини, правда, свиней пас, чем занимался смолоду и дедушка, но выпала фортуна брату его, Алексею Григорьевичу, приглянувшемуся царице Елизавете Петровне, да так, что дочь Петра Великого стала женой придворного певчего, казака Разумовского.
Брат Алексея, Кирилл, был отправлен учиться за границу и в восемнадцать лет стал президентом Академии наук, занимая, по совместительству, должность гетмана Малороссии. Екатерина II упразднила гетманство, но Академией наук граф Кирилл Григорьевич управлял пятьдесят три года. Президентство стало семейной профессией: Уваров, женившийся на внучке графа Кирилла, правил Академией тридцать семь лет. Надо к тому же прибавить, что теща Сергея Семеновича, Варвара Петровна, урожденная графиня Шереметева, была самой богатой невестой в России. Такая вот женитьба.
Молодые годы Сергея Семеновича прошли на службе в той самой Иностранной коллегии на Английской набережной, о которой речь. Близким его приятелем по службе был Дмитрий Николаевич Блудов. Человек тоже, скажем, не простой: достиг не только графского титула, но и должностей председателя Комитета Министров и Государственного Совета. По наследству от приятеля Уварова досталось ему президентство в Академии наук.
Нет, нисколько не отрицаем мы редких способностей, основательного образования, но было, конечно, умение вовремя прогнуться. Вел, например, Дмитрий Николаевич делопроизводство в суде над декабристами, многие из которых считались близкими его знакомыми. Уверяли, что влюблен был в княжну Щербатову, старшую его на восемь лет. Счастливый брак свершился, когда невесте было уж тридцать пять… Но вообще женатые гомосексуалисты являются, как правило, образцовыми супругами. За бабами, во всяком случае, не бегают.
Естественно, разговоры на эту тему допускались лишь в самом узком кругу, но особенных причин скрываться тоже не было. Как это записывал Пушкин в дневнике своем о Вигеле: «Я люблю его разговор — он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложестве». Об Уварове Пушкину, раздосадованному в 1835 году придирками господина министра к «Истории Пугачева» и «Золотому петушку», Вигель, надо полагать, и насплетничал.
Репутация Филиппа Филипповича была однозначна. Многие отзывались о нем, как человеке заносчивом, сварливом, тщеславном и злопамятном, и основания для этого были. Имелись, однако, и благоприятные отзывы.
Например, Ипполита Оже, человека, который и сам по себе был весьма замечателен. Семнадцатилетним мальчиком он так сильно увлекся офицерами русской гвардии, вступившей в Париж в 1814 году, что отправился, очертя голову, с одним из них, неким Николаем Евреиновым, в Россию. Его приятель вел слишком широкий образ жизни и перед угрозой окончательного разорения вынужден был уйти в отставку и удалиться из столицы. Он оставил, однако, юному французу некоторое приданое, в виде экипажа и мебели. Ипполит довольно быстро сориентировался в Петербурге и вышел на Вигеля, с которым они так подружились, что даже вместе ездили в Париж. Что-то они там не поделили, остались у них взаимные денежные претензии, но, приступив под старость к написанию мемуаров, Оже, ставший довольно известным беллетристом, нарисовал портрет Вигеля, в общем, симпатичный, уловив кое-какие типические черты.
«Круглое лицо с выдающимися скулами заканчивалось острым приятным подбородком; рот маленький, с ярко-красными губами, которые имели привычку стягиваться в улыбку, и тогда становились похожими на круглую вишенку. Это случалось при всяком выражении удовольствия; он как будто хотел скрыть улыбку, точно скупой, который бережет свои золотые и довольствуется только их звуком. Речь его отличалась особенным характером: она обильно пересыпалась удачными выражениями, легкими стишками, анекдотами, и все это с утонченностью выражения и щеголеватостью языка придавало невыразимую прелесть его разговору. Его слова были точно мелкая, отчетливо отчеканенная монета, она принималась охотно во всех конторах… Его взор блистал лукаво, но в то же время и привлекал к себе».
Филипп Филиппович детство провел в киевском имении князя С. Ф. Голицына, взятый для компании учиться с княжескими детьми. Француз-гувернер в доме оказался таков, что природные наклонности мальчика Вигеля реализовались вполне. Кстати сказать, домашним учителем у детей Голицыных был в те годы (1790-е) Иван Андреевич Крылов. Признаемся, что никогда не женатый наш российский Лафонтен, с его пресловутыми обжорством и ленью тоже выглядит как-то странно, но мы склонны его считать более интересующимся маленькими девочками…
Пятнадцати лет Вигель был определен в московский архив Иностранной коллегии. Там уж был его сверстник Блудов, немного спустя переведенный в Петербург, где тотчас познакомился с шестнадцатилетним Уваровым. Имена всех этих лиц встречаются в истории литературного кружка «Арзамас». Это уж 1810-е годы, но взаимная симпатия, общность интересов и увлечений, привязанность, столь пылкая в юном возрасте, — все это зарождалось в коридорах коллегии на Английской набережной.
«Арзамас» собрал весь цвет тогдашней литературы; зачислен был в него заочным членом и лицеист Пушкин: присутствовать на заседаниях он не мог, так как лицеистов из Царского Села не выпускали. Вспомним, раз уж речь зашла о Лицее, что первым товарищем Пушкина, с которым он познакомился на вступительных экзаменах, был Костя Гурьев, которого вскоре изгнали из учебного заведения за «развратное поведение» (в тринадцать-то лет, каково!) В дальнейшем Гурьев нашел себе должность по вкусу — секретарем нашего посольства в Стамбуле — не без протекции, вероятно, родственницы, Марьи Дмитриевны Гурьевой, бывшей замужем за тогдашним канцлером Карлом Васильевичем Нессельроде.
Скучая в южной ссылке в 1822–1824 годах, Пушкин подружился с Вигелем, чему способствовали общие «арзамасские» знакомства. Филипп Филиппович был тогда бессарабским вице-губернатором. Тоже, между прочим, любопытно: кто оказывал Вигелю протекцию по службе? По вздорности нрава заметной карьеры Вигель не сделал, и бросало его на самые разные должности. В Бессарабию он попал по знакомству с всесильным новороссийским губернатором графом Михаилом Семеновичем Воронцовым. Из-за графини Елизаветы Ксаверьевны любовники ее устраивали дуэли; у графа же, по-видимому, иное было на уме.
В том, что на Пушкина со стороны Филиппа Филипповича не было никаких поползновений, невозможно сомневаться. Стихотворная строка: «но Вигель, пощади мой зад!» — не более чем метафора. Вигель, судя по всему, был педофил, и, по мере старения, как водится, все менее удачливый.
Не в этом ли причина особенной желчности его «Записок», с которых списывают подробности о пушкинской эпохе все беллетристы уж полтораста лет? О каждом Вигель мог отпустить язвительное словцо. Некоторых приятелей по «Арзамасу», однако, миловал. Душе Блудова, по его словам, близка была «непорочная любовь с ее чистейшими нежнейшими восторгами и дружба, весьма немногим прежде, ныне же почти никому непонятная». Дмитрий Васильевич Дашков был, вспоминает Вигель, «весь любовь и чувство; был чрезвычайно вспыльчив и нетерпелив, но необычайная сила рассудка, коим одарила его природа, останавливала его в пределах умеренности».
«Арзамас» существовал года три, входили в него люди, бывшие уже в чинах, но сравнительно молодые, лет до тридцати. Собирались они друг у друга и упражнялись в шутках по адресу ветеранов отечественной словесности из «Беседы любителей русского слова», в которой заседали старики, увешанные лентами и звездами: Державин, Шишков, Хвостов.
Кое-какие молодые люди, благоговея пред сединами, тоже заглядывали в державинский дом на Фонтанке, где был штаб «Беседы». Например, Степан Петрович Жихарев. Он тоже восемнадцатилетним юнцом поступил в Иностранную коллегию (было это в 1806 году) и сразу познакомился с Вигелем. «Прелюбезный молодой человек, — писал Жихарев, — очень сведущ во французской литературе, знает французский язык в совершенстве и пишет на нем свободно».
Служба в коллегии много времени не занимала, но в дежурные дни приходилось оставаться на ночь, в компании двух сослуживцев (то-то шли разговоры… являлась, надо полагать, и бутылка рому…) Остальное время проходило в визитах, приемах и ежевечерних посещениях театра, о которых повествуют «Записки чиновника» (названные так Жихаревым его мемуары). Из «Беседы» Жихарев все же переметнулся в «Арзамас», зная и прежде многих из его постоянных членов. В частности, Жуковского, знакомого с ним по московскому университету и в столицу, где никто еще его не знал, перебравшегося позже Жихарева.
Наводит на некоторые подозрения привязанность юного Жихарева к маститому Ивану Ивановичу Дмитриеву, но не исключено, что это была всего лишь дань начинающего литератора живому классику русской поэзии. Из стихов Дмитриева, ныне совершенно забытых, есть один прелестный романс:

Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь.
Миленький его дружочек
Отлетел надолго прочь…

Согласитесь, весьма свежо! Литераторы в XVIII веке бывали крупными чиновниками, а дворянская служба начиналась обыкновенно в гвардии, куда записывали с пеленок (чтоб шло производство в чины). Дмитриев служил в гвардейском Семеновском полку, квартировавшем в Петербурге за Фонтанкой. Это место старожилы и сейчас называют «семенками»: от ТЮЗа, стоящего на бывшем полковом плацу, до Московского проспекта. Названия улиц в «семенках» петербуржцы запоминали по бессмысленной, но милой речевке: «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины» — Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая… Опять отвлеклись. Вернемся к нашему поэту.
Тридцати шести лет, по воцарении Павла I, Иван Иванович, как многие, скучавшие по беспечным дням Екатерины Великой, вышел в отставку в чине полковника. Это зима 1796–1797 годов. Именно в Крещенье, радуясь тому, что не надо в мороз отправляться на парад по случаю водосвятия (многие тогда сильно померзли, факт исторический), Дмитриев лежал у себя на диване и читал французский роман «Заговор Венеры». Вдруг вошел полицмейстер и объявил, что поэт наш арестован. Оказалось, Дмитриева и приятеля его Лихачева обвиняют по доносу в заговоре против только восшедшего на престол Императора.
Дознание продолжалось дня три, в течение которых неповинный Дмитриев находился в доме петербургского губернатора Архарова. Милая деталь: как-то заглянул в комнату мальчик, племянник губернатора. Поэт приласкал его и спросил, что ему надобно. Мальчик отвечал, что тоже пишет стихи и хотел бы, чтоб Дмитриев их поправил… Заговора, конечно, никакого не обнаружилось. Оказалось, что донос написал крепостной мальчик Лихачева, желавший получить за это вольную. Здесь много пищи для воображения: что за мальчик такой крепостной, что за дело ему до Дмитриева…
Иван Иванович жил в Москве, писал стихи и басни. При учреждении министерств в начале 1810-х годов Александр I назначил Дмитриева министром юстиции. Пришлось возвращаться в Петербург. Министерство находилось в доме Шувалова на Итальянской (ныне «дом медицинского просвещения»). Современники заметили, что тотчас министерство наполнилось молодыми людьми прекрасной наружности. Явился среди прочих и Дмитрий Васильевич Дашков, который был «высок ростом, имел черты лица правильные и красивые, вид мужественный и скромный вместе»; приходился он, впрочем, господину министру двоюродным племянником. Он и сменил дядюшку, которому уж было под шестьдесят, на посту министра.
Поэт вновь удалился в Москву. Построил дом на Спиридоньевке, у Патриарших прудов, и там, на воле, в сени рощ, при трелях соловьев дожил до глубокой старости… Вкусы его были совершенно русского барина: квас, пироги, малина со сливками… Заслуживает внимания исключительная привязанность его с юности до седых волос к кузену и сверстнику, Платону Петровичу Бекетову, известному своей издательской деятельностью. Оба остались неженаты. По-видимому, несправедливо современники подозревали Дмитриева в связи с женой приятеля, П. Г. Северина. Сына ее, Дмитрия, тоже впоследствии причастного к «Арзамасу», называл поэт: «мой пюпиль» (т. е. «воспитанник», по-французски). Но нежность к сыну вовсе не обязательно подразумевает любовь к матери его.
Дашков был женат на Елизавете Васильевне Пашковой, младше его на двадцать лет и на сорок лет пережившей супруга, скончавшись в 1890 году. Раз уж вспомнилась фамилия Пашковых, уточним, как обстояло дело в России с так называемым женским неравноправием. В том, что свобода обеспечивается материальной независимостью, мало кто усомнится, а русские женщины обладали правами наследования и распоряжения имуществом, часто бывая значительно богаче своих мужей, естественным образом попадавших в зависимость (чисто русское понятие: «подкаблучник»).
Был во времена Елизаветы Петровны богатейший сибирский золотопромышленник Иван Мясников, простой мужик, из старообрядцев. Взял в жены Татьяну Борисовну — из семьи Твердышевых, таких же, как он, крепко стоявших на ногах рудопромышленников, заведших железоделательные заводы на Урале. Так получилось, что братья Татьяны Борисовны умерли без наследников — и вот, благодаря жениному приданому, Иван Мясников сделался одним из богатейших людей в России.
У Ивана тоже почему-то не осталось сыновей, только четыре дочери, которых он повыдавал замуж за дворян, облагодетельствовав, таким образом, целый ряд известнейших дворянских фамилий.
Старшая Мясникова, Ирина Ивановна, была за Петром Афанасьевичем Бекетовым, братом неудавшегося фаворита, сестра которого была матерью поэта И. И. Дмитриева. Дарья Мясникова выдана за Александра Ильича Пашкова, обрусевшего и обедневшего польского шляхтича. Сын их, Василий Александрович Пашков, стал обер-гофмаршалом, а его, в свою очередь, дочери выданы: Татьяна — за князя И. В. Васильчикова, председателя Государственного Совета и Комитета министров; Евдокия — за графа В. В. Левашова, занимавшего одно время те же должности; Елизавета, как уже знаем, за министра юстиции Д. В. Дашкова.
Аграфена Мясникова была за бригадиром А. Н. Дурасовым; самая младшая, Екатерина, вышла за статс-секретаря Екатерины II Григория Васильевича Козицкого. Вот одному только Козицкому из мясниковских капиталов досталось 19 тысяч крепостных душ, не считая денег, заводов и драгоценностей. Естественно, что и его, в свою очередь, дочери считались весьма выгодными невестами: Александра Григорьевна составила счастье эмигранта-роялиста Жана Лаваля (дочь ее — одна из «русских женщин», отправившихся за мужьями-декабристами в Сибирь, княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая); Анна Григорьевна Козицкая была второй женой князя А. М. Белосельского-Белозерского.
Поучительно, что к мясниковскому наследству причастны такие известные своей независимостью и гордостью нрава дамы, как Евдокия Ростопчина и Аграфена Закревская. Одна сама писала стихи, и называли ее «русской Сафой»; другой посвящали стихи классики русской поэзии.
Евдокия Петровна — урожденная Сушкова, мать которой была внучкой Дарьи Ивановны Мясниковой. Рано осиротев и воспитываясь у деда, она, чтоб избавиться от несносной опеки, постаралась выйти замуж как можно скорее. А. Ф. Ростопчин, на два года ее младше, занимался своими делами, предоставив супруге возможность (а как не предоставить, денежки-то ее!) — разъезжать по заграницам, писать стихи, быть увенчанной лаврами в Риме.
Аграфена Федоровна была дочерью графа Федора Андреевича Толстого, женатого на Дурасовой. И она мужа своего А. А. Закревского (между прочим, московского генерал-губернатора) ни в грош не ставила, окруженная множеством поклонников и любовников, один из которых, Евгений Баратынский, восклицал: «Как Магдалина, плачешь ты, и как русалка, ты хохочешь». Вообще Аграфена Закревская — как ее Пушкин называл, «беззаконная комета в кругу расчисленных светил» — терпеть не могла женского общества, все время проводя с мужчинами.
Где тут домостроевские порядки, терема, в которых запирали от посторонних глаз красавицу-жену! Наоборот, неприкаянным, бедным мужьям, оставленным дома вояжирующими по заграницам женами, приходилось устраивать личную жизнь по собственному разумению.

Глава 3
Галерная улица

Русский ли город Петербург? — Галерная, д. 33: продолжение легенды. — «Дом интермедий» в театральном зале Н. Н. Шебеко. — «Шарф Коломбины». — Дата рождения М. А. Кузмина. — В каких предметах разбирался поэт. — Игра «в тигры», как элемент самопознания. — Гимназии на Васильевском острове. — Верный друг Юша Чичерин. — «Александрийские песни». — Дачный театр в Териоках. — Смерть Н. Н. Сапунова. — Профиль А. А. Блока и взор М. А. Кузмина  
Один из вечных предметов спора в России: русский ли город Петербург. Есть, действительно, серьезные аргументы в пользу того, что не совсем русский, но в то же время совершенно очевидно, что ни на один из европейских городов он не походит. Менее всего на Амстердам и Венецию, которым его постоянно уподобляют. Возможно, что называть его следует все-таки русским городом, но противоестественным. Тому можно привести множество примеров. Хотя бы порядок нумерации улиц: в России повсюду нечетная сторона улицы левая, а у нас обязательно правая. Или вот: везде в России дома на берегах рек повернуты к воде задом, чтоб удобнее было сбрасывать в воду всяческую дрянь. В Петербурге же набережные составляют лучшее украшение города. По отношению к стране в Петербурге поменялись местами зад и перед — что следует отметить в развитие мысли, намеченной в начале нашего сочинения.
Но не всегда было так. В первые годы существования невской столицы дома были повернуты задом к Неве. Куракинский дом, в котором разместилась Иностранная коллегия, имел парадный двор со стороны Галерной улицы, параллельной набережной. Со временем этот участок застроили, сейчас это дом 33 по Галерной, заметный двумя непропорционально высокими окнами на рустованном фасаде и навесом с фонарями над входом.
Отметим уж сразу, чтоб к этому не возвращаться: в петербургской жизни 1990-х годов это место не должно быть забыто. Великолепный особняк, слава Богу, не превратили в какое-нибудь режимное учреждение с наглухо закрытым входом, а открыли здесь клуб Адмиралтейского завода, под романтичным названием «Маяк». Клуб влачил обычное существование в советские годы: кружок художественного шитья, изостудия, вечера танцев «для тех, кому за 30». Но вот вышла свобода, а параллельно замерла жизнь крупных ленинградских заводов, которым оказалось не до художественной самодеятельности и кинолекториев. «Маяк» стали сдавать в аренду. И так удачно все совпало, что именно здесь функционировала года четыре самая популярная в городе гей-дискотека. Можно быть уверенным, что ни в одном европейском городе геям и лесбиянкам не приходилось резвиться в столь роскошных интерьерах. Национальный характер Петербурга отразился и в этом факте. Публика бывала здесь разная, не обязательно с панели. Может быть, историки будущего отметят новые выдающиеся имена в летописи дома на Галерной.
Вернемся к началу XX века. Дом принадлежал тогда шталмейстеру Н. Н. Шебеко. Личность, если угодно, примечательная: председатель общества призрения бедных детей в Петербурге. Мать его, рожденная Гончарова, приходилась племянницей жене Пушкина, а известна особой доверенностью к ней княжны Екатерины Михайловны Долгорукой (светлейшей княгини Юрьевской, второй жены Императора Александра Николаевича). Эта Марья Ивановна Шебеко успешно боролась за концессии на строительство железных дорог со знаменитым К. Ф. фон-Мекком, миллионное состояние которого позволяло вдове его, Надежде Филаретовне, содержать одно время нашего Чайковского. Железнодорожные концессии в прошлом веке приносили фантастические доходы. К числу крупнейших заправил этого бизнеса принадлежали и фон-Дервизы, во владении которых находился ряд участков между Английской набережной и Галерной, в том числе и этот.
Обстоятельства перестроек дома довольно темны, но кажется, по проекту А. П. Максимова в 1909 году устроен в нем театральный зал в стиле рококо, с эффектной скульптурой Аполлона, бряцающего на лире над порталом сцены. Красивы фойе: зал с зеркалами, штофными обоями и золоченой лепкой; мавританская гостиная; неизбежный грот с гипсовыми сталактитами. В таком виде и сдавался в аренду «театральный зал Н. Н. Шебеко».
В 1910 году давал здесь спектакли новый театр — «Дом интермедий». Он открылся 12 октября, в самом начале сезона. Публика собралась отборная: художники, музыканты, журналисты. Приятно радовало то, что представление шло под звон бокалов и стук вилок и ножей: публика разместилась за столиками в зале, на сцене которого происходило действо. Тогда это было в новинку. Заказывали шампанское, кокетничали с дамами, узнавали знакомых, которых не видели все лето. Уж наверное вились прекрасные юноши возле сухощавого невысокого господина в сюртуке с пестренькой жилеткой. Поздравляли с недавним юбилеем; он уверял, что исполнилось ему 35, несколько уменьшая возраст, но не настолько, чтоб было совсем невероятно. «Михаил Алексеевич!», «Мишенька!», «Миша!» — слышалось отовсюду. На сцене шла пантомима «Шарф Коломбины».
Пантомима — жанр, по-видимому, утративший популярность, как и бывшие некогда в моде «живые картины». Между тем искусство выражения мысли через жест, мимику, взгляд, требующее известной взыскательности и точности, достигаемых дисциплиной и упорными тренировками, это искусство как-то особенно сродни рассматриваемому нами предмету. Когда смутный намек, движение глаз, щелчок пальцами или вибрация кончика языка, проводимого по губам, служат знаком для посвященного. Порывшись в памяти, читатель мог бы наверняка припомнить какого-нибудь глухонемого, настоящего или играющего роль…
Сюжет пантомимы оказался, в некотором смысле, пророческим для создателя этого спектакля — Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Таково уж свойство литературных сюжетов эпохи символизма (пьеса была сочинена модным тогда австрийским автором Артуром Шницлером): они ли воздействовали на своих авторов, авторы ли строили свою жизнь, как произведение искусства?
Коломбина любит Пьеро, но выходит замуж за Арлекина. Накануне свадьбы любовники сговариваются вместе покончить с собой, но Пьеро выпивает яд первым, а Коломбина не может этого сделать и убегает. На свадебном пиру в окне мелькает силуэт мертвого Пьеро, его возлюбленная устремляется к нему. Ревнивый Арлекин запирает все двери. Коломбина остается наедине с мертвецом и в ужасе выпивает яд.
Не так ли Мейерхольд предпочел отвернуться от задушенного большевиками эстетизма «серебряного века», из которого вышел, но и революционный брак его с Троцким и прочим «пролеткультом» завершился гибелью народного артиста республики в подвалах Лубянки?
Впрочем, читатель и сам может предложить любое другое истолкование и пристроить аллегорию к иным обстоятельствам.
Музыку к пантомиме писал венгр Энре Донаньи, а костюмы и декорации исполнил Николай Николаевич Сапунов. О художнике надо подробнее.
Сапунов — москвич, как по происхождению (его батюшка владел свечным заводиком на Шаболовке), так и по живописи — широкой, свободной, не задерживающейся на мелочах отделки, казалось бы, непрочной (он слабо грунтовал холсты, маслу предпочитал темперу, под которой проступала сетка переплетающихся нитей) — живописи, в сущности, эскизной, тем и покоряющей, захватывающей своей недосказанностью, подразумеваемостью. Сапуновские «карусели» и натюрморты (он писал всегда только мертвую природу, бумажные цветы) — это одно из ярчайших выражений той забубенной русской тоски, которая заставляет мыкаться несчастную душу нашего народа между монастырем и будуаром (по образному выражению гонителя Ахматовой товарища Жданова).
В 1906 году Мейерхольд пригласил Сапунова писать декорации и рисовать костюмы к постановке «Балаганчика» А. А. Блока, поэта, тогда еще только начинавшего выходить на широкую публику. Постановка была в театре Комиссаржевской на Офицерской улице. Вера Федоровна переживала недолгий творческий роман с Мейерхольдом, искала, как тогда выражались, новых форм, нового слова. И вот привлекла режиссера-новатора. Музыку писал композитор Михаил Алексеевич Кузмин.
Поскольку надо же когда-то начать о Кузмине, вот здесь и начнем. Тем более, что «Дом интермедий» был его детищем.
Кузмин родился 6 (18) октября 1872 года. Упорно омолаживая себя на три года, он добился того, что в энциклопедиях и даже на надгробной плите значится: 1875, но поэт и переводчик Г. Г. Шмаков, занявшийся творчеством Кузмина еще в 1960-е годы, когда о нем помнили только «шабли во льду, поджаренную булку» (и то немногие), установил точную дату, не поленившись заглянуть в церковные метрические книги.
Кузминоведением, разумеется, занимаются далеко не только гомофилы; встречаются и мужененавистницы и даже, что называется, «натуралы», но Шмаков, наверное, ощущал личный интерес. Ни в каком диссидентстве он, кажется, не замечался. Однако в брежневские времена можно было выехать за границу не только на казенный счет, по просьбе КГБ, но и женившись, например, на француженке. Так Геннадий Григорьевич и сделал. Прожил после этого сравнительно недолго, скончавшись от той же болезни, что Мишель Фуко, Рудольф Нуреев и Фреди Меркьюри, войдя, таким образом, в своего рода элитный клуб…
Начало октября — «Весы», зодиакальный знак людей творческих и обаятельных. Любопытно, что первые произведения Кузмина, заставившие говорить о появлении в русской литературе нового великого поэта, появились именно в «Весах» — журнале, издававшемся в Москве поэтом Брюсовым (то есть, он был редактором, а издателем Поляков). Это все тот же 1906 год — звездный для Кузмина. В июле напечатаны «Александрийские песни», в ноябре — повесть «Крылья».
Кузминоведы обижаются, что предмет их изучения недооценивают, видя в Кузмине лишь певца «прекрасной ясности» (да так ли уж это мало, помилуйте? Что, как не ясность, признак гения?) и «любви ночей, то нежащих, то душных» (а это уж, позвольте-с, не отнять! После Пушкина у нас никто так о любви не писал).

Отчего же хриплый голос
Стал прозрачным и любимым,
Будто флейта заиграла
Из-за толстого стекла.
Отчего же эта нежность
Щеки серые покрыла,
Словно в сердце заключенной
Оставаться не могла?

За тридцать лет после первой публикации он насочинял изрядно, и многое вовсе не так уж хорошо. Есть вещи маловразумительные и просто обычная литературная поденщина, поскольку жил он тем, что печатался. Некоторые его стихи бесспорно гениальны. Возможно, кое-что, кажущееся читателю идущим из самого нутра, было не совсем уж так непосредственно, а скорее, от общей культуры, редкой образованности. Он уверял не без лукавства, что хорошо разбирается всего лишь в трех предметах: гностицизме, музыке от Баха до Моцарта и флорентийском кватроченто (признайся честно, читатель, сколько слов ты мог бы сказать по каждой из этих тем?). Впрочем, вот пример попроще:

Я знаю, я буду убит
Весною на талом снеге…
Как путник усталый спит
Согревшись в теплом ночлеге…

Ну-ка, дорогой читатель, откуда цитата? Наверное, для того, чтобы писать так: одним словом, эхом рифмы приводить в движение прозрачно-голубые айсберги культурных мифов, надо было сначала долго учиться, а потом уж писать стихи. На вдохновении тут не уедешь, надо разбираться в тезисах и артисах, знать, что такое аллитерация, чтобы написать:

Далек закат, и в море слышен гулко
Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.

Кузмин начал печататься в том возрасте, до которого не дожили Лермонтов, Китс, Лотреамон — в 32 года, но зато написал свою лучшую поэму «Форель разбивает лед» — в пятидесятишестилетнем возрасте. По поэтическому долгожительству его можно сравнить разве что с Микеланджело. Да и муза обоих поэтов имеет все признаки цветущего юноши.
В последние годы о Кузмине написано предостаточно. Издают, чуть не массовыми тиражами, его сочинения. Правда, сам он считал себя, прежде всего, композитором (как Эрнст-Теодор-Амадей Гофман), а вот музыка-то его до сих пор совершенно неизвестна.
О том, что происходило с ним в первые тридцать четыре года жизни, мы знаем лишь из его собственного произведения, названного по-французски «Histoire edifiante de mes commensements», то есть, «Поучительная история моих начинаний». Эти записки Кузмин сочинил для своих друзей-«гафизитов» все в том же 1906 году.
Кое-что кузминоведам удалось уточнить и дополнить. Некоторые сомневались, в самом ли деле в роду поэта был, как он уверял, знакомец Вольтера, актер Жан Офрень, приезжавший в Россию в труппе Французского театра во времена Екатерины II. Да, так оно и было: Надежда Дмитриевна, мать поэта, в девичестве Федорова — дочь инспектора петербургской театральной школы, женатого на дочери Офреня. По словам Кузмина, «упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь», мать играла в его жизни (как часто бывает у таких людей) более значительную роль, чем отец. Умерла она в 1904 году. Лишь после этого Кузмин стал пионером мужской любви в русской литературе.
Михаилу Алексеевичу было 14 лет, когда умер его отец, вряд ли они могли быть близки. Их принимали за дедушку с внучком. Алексей Алексеевич — сверстник Наташи Гончаровой и Дантеса: родился в 1812 году. Жена его была младше на 22 года. По словам Кузмина, отец его в молодости «был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером».
К моменту рождения Миши (а потом родился еще один младший братик, вскоре умерший) шестидесятилетний Алексей Алексеевич служил в Ярославском окружном суде, но вскоре перешел в Саратовскую судебную палату, вследствие чего детские воспоминания Кузмина связаны с саратовскими степями, волжскими далями, к которым, однако, мальчик остался вполне равнодушен. Многим предполагаемым читателям этой книги может показаться близким такое признание Кузмина: «У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкое попурри старых итальянских пьес».
Любопытен такой эпизод, с полной откровенностью описанный поэтом в его Histoire. Ему было лет 10, когда летом приезжал на каникулы из казанского юнкерского училища один из старших братьев, в самом прелестном шестнадцатилетнем возрасте. Братики убегали играть в овраги, густо заросшие орешником. Играли в «тигров»: бросались по очереди друг на друга из засады, и пойманный должен был делать все, что хочет поймавший… Позже Михаил Алексеевич догадывался, что «это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет неподвижного смуглого лица… возбуждение, смутно чувствованное мной, так напугали меня, что я бросился бежать через горы домой». Соблазны не остались без последствий. Кузмин писал: «отлично помню, что, бежа, я почувствовал в первый раз сладкое и тупое чувство, которое потом оказалось возможным возбуждать искусственно и которое привело меня в Петербурге к онанизму».
В столицу перебрались в 1884 году, жили на Моховой улице. Точный адрес не известен, но по воспоминаниям можно судить, что квартирка была маленькая, во дворе, и темные подворотни, заунывная игра нищего шарманщика, затяжная болезнь отца, хождения по родственникам наводили на мальчика непередаваемое уныние. Мишу определили в Восьмую гимназию, находившуюся на Васильевском острове (9-я линия, д. 8; сейчас здесь «дом юношеского творчества»). В тринадцать лет Мишенька узнал все, что ему было нужно, от немного старшего его соученика, высокого белокурого немца с необыкновенно светлыми глазами…
Занимательная подробность: на том же острове, по соседству, на 10-й линии, д. 13, находилась в те годы гимназия Карла Ивановича Мая, в которой тогда же учились Костя Сомов и Дима Философов, смущавшие товарищей по классу «девчоночьими нежностями».
«Годы учения» были, в общем, обычны для молодого человека его времени: знакомство с революционной фразеологией на студенческих вечеринках (старшая сестра — эмансипатка); потом обращение к религии, попытка истового соблюдения постов; по мере изучения в гимназии греческого — увлечение классикой. Здесь уже началось подкрашивание губ и век, прогулки на дикое тогда сестрорецкое побережье, казавшееся Аттикой. Главными страстями оставались чтение и музыка. В музыке — Россини, Шуберт, «Фауст» Гуно. В литературе — Вальтер Скотт, Шекспир и «Дон Кихот». Была, кажется, и какая-то барышня, Ксюша Подгурская, в которую влюблялись Миша Кузмин с Юшей Чичериным (подружились они в пятом классе, году в 1886). Позднее вполне осознавший себя поэт характеризовал предмет своей романтической любви, как «девочку 16 лет с манерами полковой дамы». Чувства к Юше оказались более глубокими и сохранились на всю жизнь. Как у Чайковского с Апухтиным (тоже школьных друзей), у Кузмина и Чичерина даже годы жизни совпадают: 1872–1936.
Георгий Васильевич Чичерин известен, главным образом, как большевистский нарком иностранных дел. Принадлежа к старинному дворянскому роду (дядюшка его — выдающийся философ-государственник, профессор Московского университета Б. Н. Чичерин), Георгий Васильевич имел возможности и способности необыкновенные. До революции он жил в основном за границей, где и увлекся марксизмом. Разумеется, для него это было чисто теоретической забавой, умственным блудом: «рабочих кружков» не организовывал и «в народ» не ходил. Почему-то во время первой мировой войны, когда он жил в Англии, его посадили в тюрьму. Уж не та ли была причина, по которой Оскар Уайльд оказался в Рэдингском заточении? Большевики, придя к власти, выменяли его на кого-то, и, возвратившись в Петроград, Чичерин сделался наркомом.
Трудно сказать, насколько распространена была среди новых руководителей России страсть к лицам своего пола. По-видимому, не больше, чем в любом нормальном мужском обществе. В байки насчет того, будто Ленин с Зиновьевым барахтались в шалашике на берегу Разлива, могут поверить только клинические кретины. Отрицать, что в первые годы советской власти было осуществлено достаточно много вполне разумных мер (забота о беспризорниках, ликвидация неграмотности, отделение церкви от государства, упрощение орфографии и т. д.) никак невозможно. В этом же ряду — отмена уголовного преследования гомосексуализма, в чем Россия на некоторое время оказалась примером для других стран. Другое дело, что в 1934 году естественная забота государства о приросте населения абсолютно идиотично была связана с запрещением абортов и гомосексуальных связей, что привело, как и следовало ожидать, к множеству человеческих трагедий, но не заставило женщин рожать ударными темпами.
Чичерин к этому времени уже был отставлен от дел, а скончался, кажется, в полном сумасшествии. Наверное, какой-то психический надлом был в нем смолоду (психопатология большевизма — богатейшая тема для исследования) — что присуще людям с тонкой духовной организацией. Второй его страстью, наряду с революцией, был, как известно, Моцарт. Книжка Чичерина о Моцарте, усердно переиздававшаяся в тот недолгий период, когда предполагалось построение «социализма с человеческим лицом», любопытна каким-то истерическим настроем в разоблачении вражеских происков всех зарубежных моцартоведов. Тем не менее, Георгий Васильевич представляется нам личностью, скорее, симпатичной. Прежде всего, потому, что пестовал и развивал Кузмина (оказывая всегда нищему поэту и материальную помощь). Очень вероятно, что друг с другом они не вступали в интимную связь. Гораздо важнее была возможность полной откровенности и близости душевной.
Кузмина с Чичериным объединяло обожание музыки, перешедшее от пассивного слушания и музицирования к попыткам собственного сочинения. После гимназии Михаил Алексеевич поступил в консерваторию, где учился у Лядова и Римского-Корсакова.
В 1893 году он познакомился с неким «князем Жоржем», офицером конного полка, бывшим года на четыре его старше. Друзья вместе писали музыку, увлекались Делибом, Бизе, Массне. С гимназическими товарищами составился кружок «веселых друзей», в который вошло около десятка юношей… Время было счастливое, и однако как раз тогда он попытался отравиться, не до смерти — сюжет, довольно обыкновенный в юношеском возрасте. Весной 1895 года они с Жоржем путешествовали в Египет. Были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Мемфисе, — воспоминания об этом через десять лет отразились в «Александрийских песнях»:

Что за дождь!
Наш парус совсем смок,
и не видно уж, что он — полосатый.
Румяна потекли по твоим щекам,
и ты — как тирский красильщик.
Со страхом переступили мы
порог низкой землянки угольщика;
хозяин со шрамом на лбу
растолкал грязных в коросте ребят
с больными глазами
и, поставив обрубок перед тобою,
смахнул передником пыль
и, хлопнув рукою, сказал:
«Не съест ли лепешек господин?»
А старая черная женщина
Качала ребенка и пела:
«Если б я был фараоном,
купил бы я себе две груши:
одну бы я дал своему другу,
другую бы я сам скушал».

И просто так читать эти стихи — захватывает дух. Можно себе представить, каково было, когда сам Кузмин пел их слабым голосом, подыгрывая на дребезжащем фортепьяно: прообраз современных «бардов».
Князь Жорж на обратном пути из Египта заехал в Вену к тетке и вдруг умер от сердечного приступа. Кузмин был близок к отчаянию, но умный и чуткий друг Юша спас его в этот тяжкий год. Под влиянием Чичерина, поддерживавшего в нем мысль о провидении, ведущем к необходимости чувственной верности и воздержанию, Михаил обратился к чтению неоплатоников и средневековых мистиков.
Нервы, однако, были измотаны. Случались приступы каталепсии (полное беспамятство, потеря воли — одна из ключевых тем его поэзии, как эпилепсия у Достоевского). Весной 1897 года он вновь отправился за границу. Почему-то многие из тех, о ком еще вспомним, путешествовали тогда по Европе. Могли встретиться где-нибудь на Капитолийском холме или под берлинскими липками, но еще не были друг с другом знакомы.
Кузмин жил в Риме, где нашел лифт-боя Луиджино, так его увлекшего, что они вместе отправились во Флоренцию. Но тут любовь и кончилась. Верный Юша примчался из Мюнхена спасать друга от нервного истощения и познакомил с иезуитским каноником Мори, обратившим Мишу к изучению церковной музыки.
Вернувшись в Петербург, Кузмин увлекся крюковыми распевами и вообще старообрядчеством. Зимы проводил в Петербурге, летом уезжал в Нижегородскую губернию, к сестре в деревню. Влюблялся: в Алешу Бекли, с которым пришлось расстаться (алешин отец возмутился, чем мальчики занимаются); в Гришу Муравьева; в Верховского…
Проза Кузмина выдает его сильный интерес к Н. С. Лескову, П. И. Мельникову-Печерскому. Что до стихов, то, пожалуй, Кузмин — единственный европеец в русской поэзии, как Чайковский — в музыке. Достаточно указать на его верлибр, русской музе, казалось, недоступный, но у Кузмина достигающий необыкновенной красоты. Вдохновляли поэта французы: Леконт де Лиль, Эредиа, Верлен, Рембо, Малларме, Анри де Ренье (последний особенно был любим).
Друзья его Верховские издали в декабре 1904 года на собственный счет «Зеленый сборник стихов и прозы», в котором впервые оказались напечатаны его сочинения. Взлет оказался так стремителен, что к 1908 — году выхода первого самостоятельного сборника «Сети» — поэта уже все знали.
Александр Блок, на восемь лет младший Кузмина, писал ему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю». О Блоке много можно было бы сказать не укладывающегося в обывательские представления о «норме», но гомосексуальность была ему, очевидно, чужда. Кузмина он понимал и любил (а может, и завидовал прекрасной ясности выражения), потому что знал, что такое поэзия.
Кузмин стал популярен. Его магнетические глаза, смена им русской шелковой косоворотки и плисовой поддевки на европейский пиджак, отращивание эспаньолки и сбривание оной становились предметом журнальных статей. Его всюду видели, одетого с необыкновенным изяществом и легкой оригинальностью: на вернисажах, в мастерских художников, в редакциях, ресторанах, концертах старинной музыки, артистических подвалах… Во всем этом было, конечно, многое от театра, легкой интриги, бутафории, лицедейства, столь любимых современниками поэта.
Всеволод Мейерхольд в особенности носился с идеей «интимного театра» — некоего самообслуживания художников, выступавших одновременно как зрители и участники предполагаемых действ. Возникали разные проекты, многое рассыпалось, не успев оформиться. К числу подобных затей относился «Дом интермедий», просуществовавший всего три-четыре месяца. В «художественный совет» этого «интимного театра» вошли Мейерхольд, Кузмин и Сапунов. Всеволод Мейерхольд выступал там под псевдонимом, найденным ему у Гофмана Кузминым: «Доктор Дапертутто».
С Кузминым Сапунов был знаком уже пять лет, но, по-видимому, они оставались просто друзьями. Хотя и с общими интересами. Как-то писал Николай Николаевич Михаилу Алексеевичу «об одном красивом юноше», которого «можно эксплуатировать для многого». С этим юношей Сапунов познакомился в Москве, а тот увязался за ним в Сухум, где друзья проводили вечера в чтении наизусть стихов Кузмина…
Весной 1912 года родилась очередная идея театра для артистов: дачного, в Териоках, на берегу Финского залива. Все та же компания: Доктор Дапертутто, наш поэт с Сапуновым; несколько актеров и актрис. Предполагался карнавал в белую ночь: с балаганами, аттракционами и ряжеными. Ожидалась и пантомима: Панталоне хочет выдать дочь Аурелию за старого доктора из Болоньи, а она любит молодого Сильвио. Влюбленным помогают слуги, Арлекин и Смеральдина, все запутывающие и ведущие к счастливому концу. В разных таких пантомимах и фарсах Кузмин был славным искусником.
Над крышей обширной деревянной дачи, превращенной в театр, вывесили флаг, расписанный Сапуновым, с изображением Арлекина в треугольной шляпе. Театр открыли 9 июня, а через пять дней Сапунов утонул.
С утра 14-го он в компании Кузмина с художницами Еленой Бебутовой и Лидией Яковлевой, необычайно веселые и оживленные, зашли к художнице Беле Назарбек, и все вместе отправились из Петербурга в Териоки. Гуляли весь день, а когда в сумерки шли по берегу залива, Сапунов предложил покататься в лодке. Поплыли впятером. Художницы гребли. Кузмин читал стихи. Сапунов, лежа на корме, пил шведский пунш, вытащив бутылку из кармана.
Женщины устали грести и решили поменяться. При перемещении лодка перевернулась, все оказались в воде, стали хвататься за лодку, а она опять перевернулась и уплыла. Услышали возглас Сапунова: «А я ведь плавать не умею!» Остальные, кое-как держась на воде, дождались, пока на крики не подплыл одинокий рыбак-финн и погрузил их на свое суденышко. Сапунова тогда не нашли. Через несколько дней тело тридцатидвухлетнего художника прибило к кронштадтскому берегу, там художника и похоронили.
Остался портрет Кузмина, не дописанный Сапуновым. Вообще его любили рисовать: и Сомов, и Судейкин, и Головин, и Анненков. Внешность его привлекала художников. Удивительны были глаза Кузмина: огромные, неподвижные, полуприкрытые тяжелыми веками — в них усматривали нечто ассиро-вавилонское, тем более, что был он смуглолиц, смолисто курчав. Правда, к тому времени, как начали его рисовать и писать маслом, волос стал редок, обнажился высокий лоб. Первое десятилетие своей славы Кузмин провел с подстриженными бородкой и усами, эффектно обрамлявшими его крупные губы, но когда стал брить бороду, это придало больше скульптурной выразительности лицу, ставшему своего рода символом целой литературной эпохи.
Подобно тому, как медальный профиль Блока ассоциируется для нас со временем символизма, «Снежных масок» и «Кубков метелей», сомнамбулический взор Кузмина прозревает хрустальные дали акмеизма и прекрасной ясности, со всеми гумилевыми, мандельштамами, ходасевичами, адамовичами, выпорхнувшими из кузминских «Сетей».
Упомянутых поэтов мы берем только в смысле их творчества. Кто-то был, а кто-то не был. Лишнего мы брать не будем. Но и своего не отдадим. И без того достаточно. Перелистайте хоть первые сборники («Сети» и «Осенние озера») — сколько посвящений! Павлу Маслову; Сергею Судейкину; Сергею Ауслендеру (ну, это племянник, ничего серьезного); Виктору Наумову; Николаю Феофилактову («московский Бердсли», очень подозрителен); Всеволоду Князеву; актеру Николаю Кузнецову, правоведу Сергею Ионину, офицеру Сергею Миллеру, поэту Гансу фон Гюнтеру… И какие стихи! «Заграждены его черты забралом, лишь светел блеск в стальных орбитах глаз, да рот цветет просветом густо-алым, как полоса зари в ненастный час». И все за три-четыре года. Была в Кузмине эдакая ненасытность — но и благодарность, чем, собственно, он пленяет.
Страницы:
1 2 3 4 5 6 7 8

0 комментариев

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.